- А как же! Ясное дело, внял, товарыш лейтенант, - преданно объяснял Чапа. - Однако я так понял, товарыш лейтенант, - война…
- Коллекция где, Чапа…
- Ну где ж ей быть, товарыш лейтенант? Ну куда ж она денется? В казарме она, товарыш лейтенант. Как была у вашей в тумбочке.
Тут ему подумалось, что, может быть, он был не прав, что - черт с нею! - надо было кинуть ее в линейку вместе с остальными лейтенантовыми шмутками. Ну, война - это понятно. Только ж не все время война, не круглые же сутки, иногда ж захочется человеку душой оттаять, возле чего-то погреться. Одному - письма мамкины перечесть, другому, скажем, цветочки, а этот вот - бритвочками балуется… Но это была нечаянная слабость. Чапа не дал ей ходу. Он никогда не думал о высоких материях, но что для него было чисто - на то он пылинке сесть не давал, а что было свято - за то, не задумываясь, отдал бы жизнь.
Но это так, к слову…
А коллекция действительно осталась в той тяжелой казарменной тумбочке, в нижнем отделении, где под запасным комплектом голубого байкового белья лежали пачки аккуратно разобранных по адресатам и перевязанных шнурками от ботинок письма лейтенантовых корреспонденток. Блокнот с их адресами и пометками о днях именин и рождений, какой когда отправил письмо и о чем договаривался, он носил с собой; а эти письма лежали довольно открыто. Он не делал из них тайны и даже иногда, после второй или третьей бутылки, читал приятелям.
Кстати, небольшая поправочка: и бритвы-то не все были на месте. Одна из них, чуть ли не самая ценная, находилась в мастерской. Немецкая, с грубой костяной ручкой, с фашистской свастикой у основания лезвия, называлась она довольно просто, что-то там было насчет золы, только Чапа и не старался запомнить, сам он еще не брился ни разу и был убежден, что привередничать из-за бритв - блажь. Но как было потешно, просто слов нет, когда лейтенант, отдавая эту бритву мастеру для совсем пустячного ремонта - клепка в ней разболталась, - повторил раз пять, какая это ценность, и каждый раз добавлял еще, что она дорога ему как память. И вот теперь эта «память» осталась в мастерской, может быть насовсем, потому что с войны не удерешь, это не маневры; не сегодня-завтра пойдут вперед, через Венгрию на Берлин, чтобы задушить фашистскую гадину в ее собственном логове, вот и выходит, что в это местечко, где были их казармы, лейтенант если и попадет, то ого как не скоро, и вряд ли тогда его признают, а скорее всего не попадет вовсе. Значит, бритва тю-тю!…
Лейтенант держался геройски. Правда, он все-таки высказал Чапе все, что о нем думает, а в заключение приказал:
- Свои вещи оставляешь здесь Налегке смотаешься домой. Внял? Даю тебе двадцать четыре часа - чтобы ни минутой позже вся коллекция и «Золинген» из мастерской были здесь. Внял? Если патруль задержит - сам крутись. Но с пустыми руками лучше не появляйся. Внял? Ну вали.
Чапа знал, что прав тот, кто имеет право приказывать, и еще знал, что с этим лейтенантом ему и жить, и воевать, а потому не спорил. Правда, приказ был еще тот, явно незаконный, но такая уж служба ординар-ская: нос высоко, да до чести далеко.
Путь до казармы он проделал быстро. Сперва на попутной полуторке, а за развилкой его подобрал на фуру неразговорчивый дядько в засмальцованном жилете из овчины и в картузе на манер конфедераток: весь углами и козырек лаковый. Солнце уже не пекло, дорога была гладкой, шины у фуры богатые, на резине. Чапа как зарылся носом в то сено, так только перед казармой дядько еле его растолкал.
В расположение полка Чапа возвратился куда раньше назначенного лейтенантом срока, хотя от шоссе пришлось свернуть сразу: на первом же километре его чуть не застукал контрольный пост. Еще раз испытывать судьбу у Чапы не было желания. Он добрался окольным путем, большей частью пеши, но полка на месте не обнаружил. Чапа почуял недоброе. Откуда сила взялась - побежал к роще, где на опушке окапывалась их рота. Вот и окопы, вот блиндаж лейтенанта, совсем законченный, даже дерном поверху обложить успели. Но людей нет. Признаков боя нет. Полк словно испарился. Их перевели на другой участок, сообразил Чапа, и это его успокоило, но ненадолго. Он тщательно обшарил блиндаж, уверенный, что лейтенант должен был оставить ему записку. Не нашел. Чапа выбрался наружу, сел в цветущую траву и положил рядом коробку с бритвами. Оцепенение длилось недолго. Когда оно рассеялось, Чапа знал, что теперь он дезертир. И нет ему оправдания.
Пахло свежей влажной землей, чабрецом и еще чем-то терпким, вроде лука. В густом воздухе плавали пчелы. Вязы стояли на вершине холма как войско, изготовившееся к битве; роща кончалась вдруг, и оттого, что луга были выкошены, а кустарник вырублен совсем, крайние деревья казались стройнее и выше, чем были на самом деле. За долиной опять начинались холмы; из-за одного, сбоку, четко темнея на фоне белесого неба, выдвигался увенчанный крестом шпиль костела. Значит, там есть городок или хотя бы село, подумал Чапа, но это открытие вовсе его не обрадовало. Он остался один. Я теперь совсем один, понял Чапа, и эта мысль испугала его, как если бы вдруг оказалось, что он остался один-единственный на земле. Рядом не было лейтенанта, которому положено было за него, за Чапу, думать; рядом не было товарищей по роте, вместе с которыми он ничего не боялся. Он остался один. Сам себе командир и сам себе товарищ, сам и разведка, сам и основные силы. Вокруг были мир и покой, но что-то в груди Чапы напряглось, он явственно слышал предостерегающий голос, и это был не страх, потому что трусом Чапа никогда не был: может быть, его мозг воспринял какие-то еще неведомые науке волны, которые идут от мозга к мозгу, уже затопили незримым паводком все окружающее пространство, но проявятся только через два-три дня, проявятся вдруг у всех сразу в образе четких черных силуэтов: «ОБХОДЯТ!» «ТАНКИ!», «ОКРУЖИЛИ!…»