В тот раз обстоятельства ему позволяли. Он попробовал отсидеться в номере, точнее, как уже было сказано, отлежаться. Он не выходил из номера совсем, даже в ресторан не спускался; еду ему приносили прямо сюда и оставляли в первой комнате, которая только называлась так, а вообще это было одно помещение, только разделенное высокой, почти до потолка, деревянной ширмой, застекленной в верхней половине матовыми стеклами. Еще в первый день он закрыл окно тяжелыми шторами, да так и не открывал его ни разу. Иногда читал при лампе, но увлечься не мог и почти не воспринимал прочитанное. Ждал, когда пронесет, когда кончится наконец это странное состояние между сном и явью.
Его хватило на пять дней. Потом что-то взбунтовалось в нем. Он еще не был способен думать, но привычка к действию, а вернее - потребность воздействовать на ход событий заставила его одеться, вызвать такси и уехать к морю. Он остановился в пансионе на самом берегу. Он был единственным постояльцем. Весь этот вечер он просидел внизу в общей гостиной, в компании двух котов и собаки и глядел на огонь в камине, и слушал, как где-то за гулкими стенами скрипят на ветру сосны. Днем он ходил по берегу замерзшего моря, по хрупкой кромке, потом забрел в дюны, удивляясь, как здесь чисто и вымыто, и что нигде не видать ни одного человеческого следа. Вечер он опять провел перед камином, и все время у него было такое чувство, словно он что-то должен вспомнить, это было рядом с ним, но не давалось пока. Он уснул сразу и глубоко, будто провалился, впервые за эту неделю. И внезапно поймал себя на том, что продумывает новый ход в операции. Только тогда он понял, что уже не спит, а затем, что депрессию пронесло и он опять с полной отдачей может делать то, чем был занят последние полгода: ждать, ждать, ждать…
Да, такое случалось и прежде, думал Малахов, глядя в потолок вагона. Но прежде у него была поддержка. Он знал: как бы далеко, как бы надолго ни занесла его судьба, есть на белом свете три человека (в его воображении слабых и беззащитных), которые будут ждать его всегда, верить в него всегда; до конца, до последней минуты будут надеяться на его мужское доброе всемогущество. И никогда не предадут. Даже в мыслях.
Жена и дочери.
Это было счастьем - возвращаться к себе в дом, это было несравнимо ни с чем И как бы ни было велико удовлетворение от успешно проведенных операций, это было не более чем удовлетворение; в какой-то степени облегчение: - вот, мол, как было трудно, порой даже очень, иногда и совсем невмоготу, но он все-таки сделал свое дело, выполнил свой долг… Счастья это не принесло ни разу. Так же как и ордена, о которых он чаще всего узнавал из шифровок, в самом конце текста. А вот стоило вспомнить своих девочек - и он был счастлив.
Все-таки я не настоящий контрразведчик, думал он подчас. И никогда не стану настоящим. Таким, чтобы жить этим делом, видеть в нем не только необходимость и смысл… и пользу для Родины, но чтоб оно было в моем естестве, в крови, чтоб я не мог без этого. Нет. Я случайно оказался на этом пути - завертело, затянуло без всякой моей к тому охоты, и, когда я уйду с него, испытаю только облегчение. Ну и радость, конечно: ведь можно будет вернуться к началу, к делу, которому собирался посвятить всю жизнь…
Он прислушался к себе - и не почувствовал в груди отзвука этой мысли. Устал? Еще бы! А что, если оно уже умерло в нем? С чем же он останется?… И тут же подумал: поздно жалеть; это уже невозвратимо, как бы ни сложилось дальше, это уже недостижимо для него, он уже не дотянется до этого никогда, потому что машина, в которую его затянуло, отпустит его лишь после того, как опустошит совсем, высосет до последней клеточки; а тогда уже никакой досуг не спасет, не оживит отработанного материала… Но жалеть было и бессмысленно, и поздно. Назад ходу не было. Да он и не пошел бы - в такую нелегкую для Родины годину.
А ведь поначалу все складывалось иначе. Он всегда знал, чего хочет, куда идет; что будет делать завтра, и через год, и даже через пять лет. Он любил порядок. Любил планировать - и исполнять свои планы. Он был хозяином своей судьбы. Кончил школу с отличием, затем - институт; в срок защитил кандидатскую о праискусстве северо-западных славян; готовил фундаментальную монографию на эту же тему - труд, который с нетерпением ожидался специалистами во многих европейских странах. В 1936 году в составе советской делегации Малахов попал з Испанию на съезд работников культуры. Кабинетный ученый, прозванный друзьями Схоластом, - и он отзывался на это прозвище, - с изумлением наблюдал еювый для него мир, о котором он, конечно же, знал из газет и кинохроник, но когда это существовало вообще, безотносительно к нему лично. Как реалист он понимал, что не в его силах что-то изменить, а в теорию «малого добра» не верил. Он даже и тогда оставался при своем рассуждении, что, если «каждый будет знать свое место и делать свое дело хорошо, мир выстроится удобно и справедливо», когда знаменитый австрийский писатель (они шли вдоль линии прошлогодних окопов, где по склизкому глинистому брустверу, а где срезали по изрытой воронками бурой целине; мокрые после недавнего дождя плиты песчаника блестели на солнце, над ними уже курился парок; курилась паром вся штопаная и в подпалинах солдатская шинель знаменитого писателя и тяжелое драповое пальто самого Малахова; опушку рощи впереди и перекресток разбитых грунтовых дорог лениво обстреливала франкистская стопятимиллиметровка; снаряды падали далеко и редко, их даже не было слышно, когда они прилетали, а тяжелый гул разрывов не мешал разговору) сказал ему: