Баллада об ушедших на задание. Дот - Страница 75


К оглавлению

75

- Для меня очевидно, камерадо Малахов, что гражданская война - это ловушка Как все прежние, так и эта. Избыток мозгов тяготит общество. Перепроизводство интеллектуалов вызывает в обществе неопределенность, неудовлетворенность; накладывает некую туманную дымку, вуаль, погружающую все в полутона. А здоровый животный кретинизм обывателя требует яркости, ясности и силы. Регламента. Четких ролей. Железных рамок «от» и «до». Вот и выходит, что мы, интеллектуалы, портим всю игру. Путаем карты. Мы никого не можем накормить и утешить; мы даже такой простой вещи не можем, которая, кажется, вытекает из самой нашей сути: определенно ответить хотя бы на один вопрос. И тогда они резонно спрашивают: а нужны ли вообще эти очкарики? Не лучше ли избавиться от них, устроить варфоломеевское кровопускание - и нет проблем… Увы! идея великолепна, но ее воплощению мешает препятствие, придуманное теми же интеллектуалами: мировое общественное мнение, с которым почему-то принято считаться. И вот вытягивают на свет замусоленную, но тем не менее беспроигрышную карту: они начинают с женщин и детей. Как во все времена - с женщин и детей, уверенные, что мы сами полезем в эту бойню, чтобы вступиться, заслонить, защитить - словно мы и впрямь способны кого-то защитить!… Я все это вижу, камерадо Малахов, всю эту грязную и циничную кухню, но я оставляю свою роскошную квартиру на Кайзерплац, свою виллу на Женевском озере, свои рукописи и автомобили, и, конечно же, семью - ведь и у меня есть дети! - и отправляюсь рядовым волонтером, чтобы однажды погибнуть от итальянского пулемета или немецкой мины на этой каменистой, мертвой, чужой мне земле… И вам не избежать этой судьбы Вот если б вы были трус и подонок, вам бы удалось отвертеться. Но вы не трус и не подонок - вот в чем ваша трагедия. Поверьте, камерадо, я бы с удовольствием полистал вашу будущую монографию, но - желаете пари! любое! ставлю сто против одного, - эту книгу вы никогда не закончите. Не успеете! Эта ловушка и для вас!…

Алексей Иннокентьевич спорил с австрийцем, как ему кажется и сейчас, довольно успешно. Эмоциональному субъективизму он противопоставил всесокрушающую мощь и логику марксистской диалектики. Однако жизнь продемонстрировала собственную логику.

Уже той же осенью, в ноябре, со специальным заданием он обосновался в Германии.

Перед Германией ему дали возможность побывать дома. Он и потом появлялся, но чем дальше, тем продолжительней становились интервалы - не по его вине. Семьянин по натуре, сначала он переживал это болезненно; с годами что-то в нем переменилось и ныло, лишь когда уставал.

Но он всегда знал: сколько бы лет ни прошло, они будут ждать его, по вечерам собираться в гостиной вокруг стола, над которым парит огромный шелковый абажур с кистями и расписными осенними листьями, будут говорить о нем, а если и не говорить, то думать, потому что в нем - вся их жизнь. И это было для чего важным - сознавать, что где-то есть только ему принадлежащее, которое никогда не изменит и примет его всякого - только бы это был он.

Он не знал, как с этим обстоит у других разведчиков. За все время работать ему пришлось всего с четырьмя, да еще связные приходили; сблизиться ни с кем не удалось. Впрочем, он и не стремился: ему казалось, что это люди из какого-то иного теста, настроенные на иную волну; он боялся встретить непонимание. У них все иначе, говорил себе Алексей Иннокентьевич, для них это естественно, они этим живут, иной жизни не мыслят и не хотят. А я занял чужое место, живу чужой жизнью, неестественной для меня. Потому-то и слиться не могу со своей ролью. Потому-то никогда и не стану настоящим разведчиком…

В июне сорок первого Малахов был далеко от Минска, где жила его семья, и даже от Родины далеко. Но он не сомневался, что о семье позаботятся, и, когда наконец-то добрался до Москвы, ожидал, что если и не застанет семью здесь, то по крайней мере узнает, куда ее эвакуировали.

Но оказалось, что жена и дети в Минске…

Вины здесь не было ничьей. Уже двадцать третьего июня сотрудники Алексея Иннокентьевича принялись хлопотать об их эвакуации, и все сложилось бы иначе, если бы жена Малахова не отказалась сниматься с места наотрез. Она не хотела верить, что враг может дойти до Минска. «Я буду ждать Лешу здесь, - упрямо повторяла она. - Когда он вернется, он придет только сюда. Здесь каждая мелочь - это часть нас, нашей жизни; он любит нас в этих вещах. И даже воздух этих комнат ему дорог особенно. Я сохраню все это для Леши…»

Однако самая главная причина была в младшей дочери Малахова. У нее от рождения были парализованы ноги. Мать считала виновной себя: что-нибудь съела не то или выпила лишнюю рюмку вина во время беременности, или перенервничала… Двенадцать лет ее сердце не знало покоя, она терзала себя, ну и Алексею Иннокентьевичу иногда приходилось нелегко; не говоря уже о старшей дочери, которой досталось меньше любви и внимания. Но у той был отцовский характер, мягкий и покладистый, она была добра и отличалась готовностью найти оправдание кому угодно, только не себе Сама она этого не осознавала, как не могла оценить и своей роли в семье, и лишь Алексей Иннокентьевич (поскольку в силу обстоятельств наблюдал их как бы со стороны) понимал, что на ее самопожертвовании, переходящем в самоотрицание, держится мир и покой в семье, и вообще вся семья на ней держится, скрепленная ее любовью и добротой.

Из-за младшей-то дочери жена Малахова и не хотела трогаться с места. Когда же ее все-таки удалось уговорить, в последнюю минуту выхлопотав половину купе в формирующемся поезде, немцы разбомбили вокзал, а «эмка», посланная за семьей, так и не объявилась вообще…

75